суббота, 14 декабря 2013 г.

АЛЕКСАНДР БЛАЖЕННЫЙ (рассказ Георгия Ансимова)

(…из протокола допроса о. Павла Ансимова). 
Следователь: – У нас есть сведения, что вы приказывали своим прихожанам молиться за блаженного Александра. Что это за блаженный да еще в советское время? 
О.  Павел – Приказывать не дело священника. Я просил помолиться за  сына известного проповедника протоиерея Петра Миртова, которого Луначарский приглашал дискутировать с ним в Политехнический музей. Миртов скончался. А его сын, тридцатилетний  умница, потеряв отца, утратил разум,  бил палкой афиши и изголодавшийся и опустившийся, сидел в чулане и пугался  людей.
Следователь: – Ваш Миртов Александр Петрович сидит в тюрьме. Для душевнобольных. И перестаньте сочинять святых из  сумасшедших.
О. Павел: – Господи, дай терпения  рабу твоему Александру! (крестится).
Следователь: –  Перестаньте бормотать ваши молитвы!  Тут  вам не храм, подследственный Ансимов! Это Народный Комиссариат Внутренних дел! Че Ка!   
МОСКВА  ПРОЛЕТАРСКАЯ.
Первое, что поражало, когда мы с мамой ходили по улицам и улочкам, знакомясь с районом, и тем самым  начиная осваивать Москву (мы приехали в столицу, когда мне было три года), – были революционный энтузиазм, площадные шествия, представления,  бесчисленные митинги по любому поводу и на каждом углу. Плакаты, флаги  лозунги, призывы и  приказные объявления. От эмалированных таблиц в трамваях у каждого окна: «не высовываться!», «не плевать!», до –  «Вон золото!», «Буржуев к ногтю!», «Долой стыд!». Уже в пятидесятые годы двадцатого века я работал с одной четой композиторов – мужем и женой, из которых муж был очень знаменит. А жена, тоже музыкант, показывала   такой плакат, как семейную реликвию и рассказывала как она носила его на себе, как единственную одежду и как от нее в трамвае шарахались даже настоящие революционеры. Эпатирование прической, произведением собственного искусства, костюмом или его отсутствием было  революционным паспортом, знаком истинного последователя Ленина и Троцкого.  Огромные плакаты на заборах, воротах, портиках, колоннах. Плакатов огромных, как панно и небольших, но обязательно призывно ярких было неисчислимо. Рабочие, крупные как гиганты, крестьяне, матросы, работницы. Все обязательно рукастые, ногастые, с невероятно мощными грудными клетками  и мускулатурой,  а у них в ногах кривые, уродливые, крохотные и недоразвитые, как зародыши, капиталисты, купцы, попы, буржуи, интеллигенты, дядя Сэм, Врангель, Колчак, Юденич, Деникин. Когда мы приехали в Москву, трамвай ходил из «центра» только до Сокольников (номер 10).  Конка ходила только в центре, на Рождественском бульваре.  А мы, жившие сначала в районе Семеновской, а потом Преображенки, ходили до трамвая пешком. Можно было взять извозчика, но такая нэпманская роскошь  окраинному народу не по карману.
Особое место на заборах занимали плакаты-объявления. Художники и поэты в эти годы были в цене. Рекламы Моссельпрома, Москвошвея, всевозможных газет, митингов, открытий и закрытий выставок, продаж реквизированного имущества, выступлений поэтов, писателей, комсомольских ячеек и множества кружков. С одним из плакатов на наших глазах связались судьбы русских интеллигентов и советского времени. И еще диспуты. Диспуты. Они были на любые темы. И они собирали толпы зрителей-участников. Но самые жаркие споры были о религии.  «Есть ли Бог?», «Свята ли «святая вода?». Афиши с именами дискутирующих были крикливы и по-революционному вызывающи. Разные шрифты, краски, сама форма афиш не оставляли спокойными и без того накаленных пролетариев.


МИРТОВЫ
 «– Надя, и ты, Юрочка– говорил нам каждые два-три дня папа, как ваш немецкий? Захватите  какой-нибудь гостинец Александру Петровичу. Только осторожнее. Не забудьте про его потерю!». Сестра охотно соглашалась, я тоже соглашался, но знал, что это для меня очередное испытание, если не сказать каторга. Недалеко от нас, почти в таком же домике, как и нашей хозяйки-инвалида, но, в отличие от нас,  занимая несколько комнаток,  жила семья знаменитого и уже немолодого православного священника  отца Петра Миртова. Он, крупного сложения и густой шевелюрой был красив и представителен. А если еще учесть его мощный голос и величественную манеру держаться, то можно уже представлять себе русского богатыря.  Как и все воспитанники духовных академий, был образован, владел классическим набором языков  – латынь, греческий, славянский, был еще французский. Был красноречив, общителен, не чуждался светского общества и всегда оказывался в центре внимания. Но, при всей его представительности,  яркой, иногда вызывающе броской внешности, он был скромен, сдержан, и старался не бросаться в глаза. Его гордостью был сын, Александр, родившийся еще до революции и получивший полное достойное воспитание. Языки, литература, философия, математика. Окончивший университет по филологии и в свои тридцать лет не пошедший по стопам отца, а готовившийся к научной деятельности. Мать Александра умерла, как тогда говорили внезапным разрывом сердца, и отец с сыном были предоставлены сами себе. По мужски сдержанно,  пережив потерю самого дорогого для них человека, отец и сын начали осваивать непривычную для них, домашнюю повседневную жизнь в  советской действительности. Уже через короткое время, они оба прекрасно «кухарили», в доме были чистота и упорядоченность. Вот уже немало лет, как их любимой забавой  было утреннее обращение отца к сыну после обоюдного умывания и молитв: – На каком языке сегодня? Сын, будто небрежно, отвечал на вопрос,  и весь день, до последнего – «Доброй ночи» все общение шло на заданном наречии. Отец Миртов посвятил себя богословию и его труды на богословскую тему были популярны. Особенно же он был почитаем и знаменит по его историческим  лекциям- проповедям, которыми он прославился. И даже на импровизированных диспутах, которые устраивали коммунисты. Эти диспуты, на которые  приглашались особенно яркие, и заведомо проигравшие оппоненты, в том числе и духовенство,  часто напоминали публичную казнь. Любая реплика такого отталкивающего гостя, звучала как приговор толпы.  В ответ  несся  рёв, сопровождаемый свистом, топотом, а часто и матом. Для Александра положение отца, приглашенного оппонировать, терпеливо выдерживавшего  всё это и  мерно, достойно отвечавшего  на валы невежества и пролетарской распущенности, напоминало евангельские эпизоды бичевания Христа, срывание одежд и глумление воинов, надевавших на Него терновый венок.  Александр, видевший мужественную крепость отца, стойко и бронзово-крепко выдерживавшего нападки озлобленной массы, наливался гордостью, и радовался тому, что он сын такого гранитного отца.
Храм, в котором служил Миртов закрыли и он читал лекции по истории там, где его знали и куда, теперь приглашали, правда, все реже.  Но вот из бюро пропаганды получена записка, что в Политехническом музее  замышляется диспут на тему «Нужен ли нам Бог». И гражданина Миртова нарком  Просвещения товарищ А.В. Луначарский приглашает в качестве оппонента.
Отец Петр был для Луначарского достойным противником, тем более, что сочувствие масс всегда было на стороне комиссара, и любая его реплика, цитата или даже междометие вызывали  бурю восторга, а для отца Петра вся толпа была заведомым противником, а то и врагом. Но он шел  на это. Он шел с именем Бога, зная, что его выступление может быть последним боем гладиатора. Если даже он чувствовал выигрыш в предыдущих спорах, ему всегда засчитывалось поражение. Он знал, что прояви кто-то из слушателей восторг или просто одобрение, с ним разделаются быстро и определенно. Но он чувствовал себя обязанным нести слово Божие даже толпе, только что сорвавшей кресты с храма и топтавшей каблуками ризы с икон. Он знал, что в тысячной толпе может быть хоть один, кто после диспута задумается и осмыслит и окружающее и себя – свое существование.
Отец и сын представили себе, что этот диспут может быть той долгожданной лекцией-проповедью, да еще в творческом споре с самим наркомом, который становился все более известным, и согласились.  И через несколько дней на московских площадях и заборах появились огромные плакаты возвещающие о необычном диспуте самого наркома,  и его месте и времени.  Всю неделю до диспута Миртов готовился, а сын ждал звездного часа отца, веря в него, в грядущую правду, в Бога.  

ДИСПУТ.
Они подошли к площади со стороны Мясницкой. Вокруг музея, залепленного плакатами, бурлило море голов. Только узкая щель была обозначена фигурами милиционеров в белых кителях. Это был проход для приглашенных. С трудом продираясь по этой щели сын ощутил неожиданную для себя тревогу – уж очень непразднично веяло от косых, напряженных взглядов. Лестница, проходы внутри музея были так же переполнены  приглашенными, которых оказалось слишком много. Но когда отец с сыном вошли, наконец, в зал, то в уже заполненном партере  они увидели всех тех, чьи имена красовались в последнее время в газетах, в  плакатах, афишах, журналах и на устах  каждого. Сам Миртов не знал этих лиц, но Александр увидел тут и знаменитых поэтов, таких, как Бабель,  Демьян Бедный, Маяковский, артистов, профессоров институтов, и, конечно же, комиссаров – главную силу Советской власти– Бубнова, Бухарина,  Рыкова.   Но они не вели себя, как зрители. Казалось, он сами волновались, будто это им предстоит  сражаться на трибуне, а на самого Миртова они поглядывали, будто всходившего на эшафот.
 Для Луначарского поставили трибуну – так было принято. Все вожди нуждались в трибуне. Для Миртова поставили кресло. Луначарский, сняв и протирая пенсне, предложил залу выслушать слово гостя, на что зал ответил гулом с примесью смешков. И Миртов начал свое слово с простого напоминания Заповедей. Об уважении и любви к ближнему, о крепости семьи и воспитании самого себя, о том, что ближний это любой встречный, а особенно немощный. Луначарский, видимо, этого и хотел. Из переполненного гудящего зала посыпались вопросы, которые он направлял Миртову, предварительно сортируя их. Из намечаемого диспута начинал складываться вечер провокационных  саркастических вопросов и осмеиваемых ответов. Миртов, ответив на очередной вопрос, под язвительный смех, выкрики и свистки начинал было продолжать свое сообщение, но Луначарский, поняв свое положение заранее выигравшего бой, теперь уже от имени зала произносил слово, сводя его опять к вопросу. Александр, видя, что недружелюбие зала уже переходит в издевательство над отцом, подобрался ближе к отцовскому креслу. Отец, отвечая на всё более гадкие вопросы, становился все тверже. Голос его крепчал, а взлохмаченные волосы уже не могли быть зачесанными, а вздыблялись. Луначарский уже и не спорил, а снисходительно, будто защищая оппонента, как с ребенком, милостиво, от имени разгоряченного зала, наставлял его, превращая зал и, конечно, себя, в умнейших мудрецов, милостиво говорящих с неразумным дитятей. Это умиротворяющее поведение начало раздражать толпу, которая хотела борьбы а то и крови. В это время кровь не считалась кровью, а была удовлетворяющим удостоверением победы. Зрители все более расходились и Луначарский торжествовал. Он перенес  эмоцию раскаленного зала на отца Миртова.  Его сын чувствовал себя, будто у него лихорадка – то мертвецки холодел, то горел, как на костре. Наконец, он рванулся к отцу, но руки милиционера схватили и крепко держали, стиснув, сковав порывы, мешающие удовольствия глумлением.  И наступил момент, когда Луначарский  сдерживая рев толпы, кричал о спокойствии, а в ответ катились раскаты ругани, оскорблений, Чего это стоило Миртову.  Наверное удар, от которого он вскоре умер, начался именно на этом митинге. Но сейчас он, разлохмаченный, какой-то кроваво пятнистый, стоял опираясь на свое кресло и уже не имея возможности из воя вычленить вопрос, отчетливо, раздельно  что-то произносил. Сын понял, что это молитва Иоанна Златоуста, потому что он мог разобрать отдельные слова: ..Господи, не введи меня в напасть…дай мне смирение, целомудр…Вся толпа в Зале Политехнического музея все более разъярялась еще и потому, что ее противник не сдавался, а неприступно стоял, этот поп, и хоть бы что тебе. Луначарский так легко добившийся победы силы зала, на идеологическом фронте, видно негодовал, видя врага не  поверженного. Александр рвался к помосту, чтобы помочь отцу, быть рядом, а то и позвать каких-то фельдшеров или найти лекарство, но руки милиционера, как тиски, сковали  его. И  все так сгрудились и слиплись в зале, особенно у края помоста, что ему самому уже было тяжко дышать, не то что двинуться. И тогда Луначарский нашел способ поставить эффектную точку в этом коммунистическом митинге. Он позвал стоящего у помоста дежурного милиционера и,  перекрикивая ор толпы, приказал ему вызвать наряд милиции. И со свистками и толкотней, а то и ударами, те милиционеры, что стояли шпалерами при входе, пробились к помосту. И вот тут-то Луначарский мог торжествовать, когда он возглавил процессию милицейской охраны, выводившей по свист и матерщинное улюлюканье государственного хулигана – попа в рясе. Опозоренного, оплеванного, но благородно сопровождаемого спасителем, самим наркомом просвещения.     
Пройдя сквозь толпу, Луначарский отстал, а Александр догнал отца и они  пошли по Мясницкой, слыша сзади еще непристойности и уже не оберегаясь от мелких камней или щепок, брошенных вслед. Держащий себя  в руках сын и  мужественно выстоявший отец шли долго, останавливаясь, чтобы отдышаться. Путь от Мясницкой до Черкизова, и так немалый, показался Александру нескончаемым. В конце они уже не шли, а только останавливались. Так они доостанавливались до своего домика,  и отец опустился на колени перед иконой, а на самом деле рухнул на пол в переднем углу около образов. Сын только тут обнаружил степень своего потрясения оскорблениями  отца, Веры, Бога, Православия, всего, что составляет основу, силу его  существования.
Но вот то, чего боялись и чего ждали, случилось.  Его отец так и не встал. Неизвестно, как они жили эти несколько месяцев между митингом и смертью. Отец Петр Миртов, захлебываясь, хрипя, кашляя и прерывисто дыша, умер. Для Александра с ним умерло все драгоценное, что он имел в жизни. Умерла уверенность, сила мудрой поддержки, крепость духа. Он  остался один – неприспособленный, гонимый, голодный, не зная возможностей куда и как использовать свои знания и  образование и воспитание.


ВЫБРОШЕННЫЙ.


Миртов Александр Петрович.
арестован 5 ноября 1937 года,
 как организатор контрреволюционной
 фашистской монархической группы.
 Признан  душевнобольным.
 Направлен на принудительное лечение.
Умер 4 июня 1942г. В Казанской больнице.
(из протоколов КГБ).


Александр после смерти отца совсем не выходил из дома. Известно только, что когда умер  Миртов,  и соседи почувствовали, что из  их комнаток начало смердеть, они открыли дверь и выпустили на волю неузнаваемо потускневшего Александра. Выйдя, опираясь на палочку, на улицу, Александр Петрович  вдруг увидел старую афишу, на которой сквозь матерные иероглифы просвечивало имя отца с размазанными по нему ругательствами. Он долго стоял, будто всматриваясь, вчитываясь в эту непонятную матерщину. Это стало для него последней каплей  советского яда. Он сломался. Он вспомнил ад. Он увидел  потно-махорочный смрад, в дыму еле различимые оскалы ревущих пастей после каждого упоминания Бога. Он начал палкой бить, кромсать афишу с изображением Луначарского и его отца. Он бил И сдирал бумагу, фанеру, матерщину, толпу, рамку, остатки других афиш и следы клея и не мог остановиться. Собрались прохожие, смотрели, а он бил. Кричал, плакал и бил. Жалкий, грязный Александр Петрович бил руками, ногами, головой. Он бил долго, не замечая окровавленных кулаков и, уже не поднимающихся,  потерявших силу жизни,  рук. В обморочном состоянии  его принесли домой и какими-то домашними средствами вроде нашатырного спирта и компрессов, привели в чувство.
  А дальше случилось уже непредвиденное – Александр, ослабший, решил выползти из своей каморки, Александр решил выйти, но вдруг увидел, что весь небольшой коридорчик – «прихожая» –  оклеен газетами – афиши, плакаты, лозунги.  Всё снова смешалось в голове Александра  и он набросился на газеты – рвать, бить, топтать. Опять  осадили хозяева дома. Милиция. Вызвали врача. На счастье  оказался кто-то из врачей  старых взглядов и еще не арестованный.  Врач долго осматривал, но, главное, беседовал. Его решение – жить в этой норе, не покидая ее. Не выходя на улицу вообще. А если по нужде, то просто не смотреть  вокруг, закрыть глаза, держать себя в руках и не давать печатным изданиям проникнуть в душу. Не смотреть на них. Спасение в том, чтобы ослепнуть. Хозяева домика смилостивились и оставили Александра жить в одной,  метра четыре квадратных,  комнатке-чулане. Он понимал свою болезнь, но ничего не мог с собой сделать. Как только выходил за дверь, вскидывался, увидев любое написанное и набрасывался разрывая, терзая и вопя. Теперь Александр,  выходя  из своей комнаты под лестницей в прихожую, закрывал лицо ладонями, как закрывают  глаза лошади шорами и,  идя туда или обратно, смотрел только выше лба и в ноги. Но пугающие стены в коридоре он мог видеть и тогда, когда открывал дверь своего чулана,  досчатую, с большими щелями. И тут он, с помощью того же врача приспособился. Он (или кто-то) прибил большой,  с одним огромным зубом, крючок на дверь изнутри и когда к нему кто-то приходил (например,  мы с сестрой), то пришедший должен был постучать в доски двери и назваться, тогда Александр подходил к двери, закрывал глаза и снимал крючок. Посетитель входил и видел, как Александр с закрытыми глазами проборматывал:  дверь закрыть…дверь закрыли?...Крючок…накинули? Закрыли? Накинули? И, уже открывая глаза – Здравствуйте, мои дорогие!
Кроме газет и журналов он, как ребенок, еще и боялся посторонних, незнакомых ему людей.  Здороваясь, он протягивал узкую руку  с длинными пальцами. Ногти на них были красивы, но под ними было нечисто. Рука была прохладная и влажная.  Вообще Александр Петрович был весь влажный – и волосы и уголки рта и его постель и стены сырой комнаты.  Мы начали к нему ходить через несколько лет после события с его отцом. За эти годы сырого одиночества Александр Петрович из образованного, воспитанного полиглота превратился в странное существо.  Поскольку средств к существованию не было, а выходить из дома он не мог, он брался только за дела, что можно делать дома. Добрые люди приносили ему для ремонта калоши и он старательно их «заливал», то есть  накладывал заплаты из резины, предварительно драчевым напильником зачистив края дыры. Это была «символическая» работа, поскольку ни в какую артель он поступить не мог,  и потому, что не мог выходить и  потому, что он «лишенец», а лишенцев никуда не  принимали. Сердобольные старухи и просто жалостливые люди стремились ему помочь, давая калоши, чтобы потом заплатить за уродливые испорченные «мокроступы», щадя его самолюбие.  Предприятие с калошами существовало недолго. Похудевшему, изголодавшемуся Александру Петровичу  соболезнующие  стали искать новую работу.  Несмотря на то, что время НЭПа давно прошло, кустари еще существовали. Ему предложили делать соевые конфеты, а потом  на рынке продавать их, поскольку в магазинах сладкого совсем не было. Эти-то соседи принесли ему конфетную массу, сделанную тоже кустарем,  и бумажки.  Надо было из массы валять батончики, резать их и обертывать бумажкой.  Это занятие так же длилось недолго. Одни говорили, что Александр Петрович отказался сам, потому что не мог выносить  вкусную массу, будучи  голодным.  Другие говорили, что он, делая конфеты, не убрал со стола всё что осталось от заливки калош и конфеты пахли резиновым клеем. Так или иначе, но и с этим делом у бедного русского интеллигента ничего не вышло, и он опять голодал.   Наверное и поэтому отец нас отправил учиться немецкому языку именно к нему. – Это был вежливый способ поддержать силы в немощном Александре Петровиче.


ЖИВОЙ НЕ ЖИВОЙ.
Приходя к нему на урок,  мы приносили что- нибудь из еды и вручали под благовидным предлогом – Вчера у нас пекли блины и мама вам прислала попробовать… или – Послезавтра у Юры день рождения, а вы к нам не придете и поэтому просим отведать от праздничного стола… Так или иначе, но мы старались его подкормить, хотя это и стоило нам большого труда – занятий с ним немецким языком. Педагогических способностей у него не было. На протяжении уроков он нам читал стихи немецких поэтов. Читал с увлечением, шепелявя и чуть захлебываясь,  и заставлял нас дома учить эти стихи, предварительно переписав их с голоса. Мы переписывали и учили. Ни правил, ни грамматики мы не знали. Поэтому когда в школе у нас начался немецкий, я  не знал ничего, кроме нескольких стихотворений на память. Так мы ходили к нему, уча немецкие стихи и стуча в досчатую дверь. Ко всем талантам что были в него вложены, он еще восторженно любил музыку. У него под кроватью стоял старый граммофон без трубы и с лопнувшей пружиной. А в куче барахла из его бывших хором он нашел  старую, треснувшую граммофонную пластинку с записью Великой ектеньи в исполнении Шаляпина. Александр Петрович клал эту пластинку на граммофонный диск, опускал на нее иглу, сильно поржавевшую и потому тупую и, присев на корточки (граммофон стоял на полу),  пальцем крутил пластинку. Это пение он нам преподносил, как награда за хорошо выученные немецкие стихи.
И сегодня, пройдя узкий коридорчик со скрипящими половицами, под горящей слабенькой в 25 ватт лампочкой, мы с сестрой уперлись в досчатую дверь, свободно вихляющую в дверном пространстве, и запертую изнутри на крючок. Сестра постучалась. Раздался высокий, пронзительный голос –«Кто?».Сестра, прильнув к щели,  долго объясняла кто мы. Наконец он закричал –«Очень.рад! Милости просим!» В щели мы увидели, как длинные,   с нечистыми ногтями, пальцы трогают крючок и открывают дверь. Мы протиснулись сквозь наполовину приоткрытую дверь,  и она сразу же захлопнулась. Было душно. Пахло чем-то кислым. Над нами  горела еще одна лампочка в будто бы разгрызанном китайском абажуре. От абажура остались кусочки деревянного каркаса и часть китайской картинки, приклеенной к абажуру с наружной стороны. Александр Петрович высокого роста, худощавый и сутуловатый, с длинными, серыми от седины, давно нестриженными волосами, налипшими на длинное лицо и еще более удлиняющими его,   в демисезонном пальто, надетым на голое тело, в черных суконных брюках, заправленных в валенки, стоял еще держась за крючок, спиной к двери. Стоял с закрытыми глазами. – «Вошли?». Мы сказали да. Тогда он боязливо приоткрыл глаза и осторожно глянул. Мы знали, что у нас ничего не должно быть в руках. Особенно печатного. Он проверил и облегченно, по-детски радостно шепелявя, заговорил: – « Наденька, соседка-очарование! Со смирением Марии – египтянки и с очами  a la lettre «испуганной орлицы» - помните, у Пушкина? Мы всегда так любовались вами, когда вы шли с вашим таким юным и воспламененным папой. А это Юрочка, будущий ученый или философ или поэт! Кем ты хочешь быть, когда  вырастешь?»  Я хотел было сказать –«вагоновожатым», но Александр Петрович, не слушая захлебывался своей возможностью говорить после бесконечного одиночества:– « А на каком языке будем говорить? –Parle vout frances? Или красивее всего на старославянском – Зане елицы призрети брата своего!». Он говорил, а я, слушая, озирался украдкой и видел тот самый граммофон на полу, на котором уже, как прилипшая, лежала пластинка, рядом лежала кучка старых калош, которые он, видимо, взял в ремонт, но потом бросил. Мы стояли. Был один венский стул с прекрасно выгнутыми спинкой и ножками, с плетеной спинкой и сиденьем, но на сиденьи с пятном, видно из-под утюга или чайника – прокопченного и обгорелого. Железная тоже, как стул выгнутая узкая кровать,  виднелась из под кучи наброшенного на нее всяческого платяного имущества. Обуви, шарфов, шапок – одна из них бобровая – никакого шкафа не было. Под кроватью виднелся детский горшочек. Александр Петрович, не переставая говорить и иногда вытирая слюну с неумолкающего рта, пытался разгрести  барахло на кровати, чтобы пригласить присесть. Увлеченно, как истосковавшаяся собака радуется хозяину, он говорил, что ему, к сожалению,  нечем угостить таких дорогих гостей, но у него еще есть две просвирки, которые ему принесли из храма. Они, правда, уже призасохли, но их можно раскрошить и запивать чаем. –«А потом, мои дорогие гости – захлебывался Александр Петрович – мы послушаем Шаляпина!». Моя  сестра, всунувшаяся в паузу его бесконечной речи, передала привет ему от отца и мамы и сказала мне, чтобы я вышел за дверь и взял там, оставленную нами на полу, посылочку для Александра Петровича. Там были хлеб, сахар и две остывшие котлеты. Я принес. Когда я выходил, он отвернулся и закрыл глаза. И замолк. Когда я, вернувшись, увидел все это, и  услышал, что сестра уже просит его продолжать давать нам уроки немецкого, и подумал, что мне надо будет одному приходить, а он так вот будет внезапно замолкать, а потом беспрестанно говорить по латыни или на другом неизвестном языке и чего-то вдруг пугаться, мне стало страшно. Папа хвалил нас за наше внимание к больному и наказал не бросать уроков и, каждый раз, приходя, что-то приносить ему поесть. Я находил любой предлог, чтобы не сопровождать сестру, но и ее мне было жалко и ходил с неприязнью и жалостью.  И к нему и к сестре, и к себе. Вскоре мы переехали в Лаченков переулок и ходить к Александру Петровичу было далеко. Но мы ходили. Главным образом еще и жалея отца, который  особенно бережно заботился  о таких отброшенных, измятых временем, как Александр Миртов. Когда арестовали отца, мы ходили, но реже. Главным образом по напоминаниям матери. Особенно было муторно, когда сестра переехала и я ходил один. Александр Петрович не выходил из дома и даже из своей комнатки. Редкие посылки, посылаемые или приносимые не могли поддержать его даже такого жалкого существования. Он сам понимал, что нужно что то делать, чтобы существовать. Но своей болезнью он сам себя запер в этой своей кислой тюрьме и, казалось, все пути закрыты. Но  соседка и бывшая хозяйка  их комнаток в этом покосившемся домишке подсказала ему возможный выход. Дело в том, что еще живя «широко» в двух комнатах,  его отец свез туда все книги, накопившиеся за его яркую проповедническую жизнь,  и накопилась целая, по-своему уникальная библиотека. Там и богословские труды  великих греческих, ливийских, римских и византийских проповедников, там и изданные при их первых публикациях произведения западных и восточных и русских классиков из которых многие раритетные, там и его профессиональная литература – проповеди начиная от древних пророков до современных мыслителей. Имена Исайи и Иеремии, Апулея, Бердяева и Сирина, Гейне, Аристофана  и Шмелева перепутались и в кучах брошенной библиотеки и в голове полуграмотного хозяина, позволившему держать у себя имущество гонимых жильцов. Он не раз предлагал Александру Петровичу продать это все. Ведь даже и сейчас,  в смутное время,  это большая стоимость. Но для узника затхлого чулана это было такое великое богатство, что он даже не думал прикасаться к нему, не то что продать. Хоть часть. Хоть одну книжку или даже страницу. Он только продолжал шепеляво благодарить хозяина за хранение. Но была ясна обреченность его жильца и надо было что то делать. Правда, расчетливый хозяин, видя, как вокруг этой свалки книг кружат любопытные и некоторые уже готовы  поживиться, понял, что эта прорва книг должна немало стоить. И он позволял хозяйке – своей молодой сожительнице, пришедшей к нему со взрослой дочерью, жилистой крикливой Софке, каждый день бегавшей на митинги, прихватывать что- то из наваленного книжного барахла. Что она делала с книгами, он не знал, но она любила ходить на митинги. Вот ее-то и задержала милиция, когда она предлагала большой в тяжелом переплете немецкий двухтомник, переизданный в России «Мужчина и женщина» с яркими цветными иллюстрациями, где изображены все части тела и в том числе много обнаженных органов. Она сначала грубила, потом испугалась   и привела милицию к своему новому гражданскому мужу. Так Александр Петрович стал пропагандистом антисоветской литературы.
Для нас,  смятых советским государством, лишенцев, не имеющих права работать и серьезно учиться, история последних лет жизни Александра Петровича была обычной трагедией  еще одной уничтоженной советской властью русской талантливой семьи. Для чекистов, уводивших долговязого заросшего типа в демисезонном пальтеце и валенках на босу ногу был занимательный анекдот. Он, так и не понявший, за что его и куда насильно ведут,  закрывший лицо и голову руками, чтобы не видеть афиш, плакатов и лозунгов, на которые он кидался, как бешеный пёс, шел, спотыкаясь под крики и свист  прохожих и хохот патруля, арестовавшего этого странного выродка из старого романовского времени. В милиции он вызывал еще большее издевательство, которое окончилось отправкой в нервно психологический диспансер. Там он выдохся в суровых руках могучих санитаров.  

Георгий  Ансимов.
Август.  2013 г. 

Комментариев нет:

Отправить комментарий